Неточные совпадения
Всё это она
говорила весело, быстро и
с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом не было ничего особенного, но никогда после без мучительной
боли стыда Анна не могла вспомнить всей этой короткой сцены.
Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти всё время
говорил с ним, осуждая эту пиесу за ее излишнюю, приторную, напущенную простоту и сравнивая ее
с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще много знакомых,
с которыми он
поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим встретил графа
Боля, про визит к которому он совсем забыл.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей
боли зуба, мешавшей ему даже
говорить с тем выражением,
с которым он хотел.
Профессор
с досадой и как будто умственною
болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут
говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не
с тем усилием и односторонностью
говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения,
с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
— Да ведь и я знаю, что не вошь, — ответил он, странно смотря на нее. — А впрочем, я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру… Это все не то; ты справедливо
говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни
с кем не
говорил, Соня… Голова у меня теперь очень
болит.
— Я ни на что не намекаю, я прямо
говорю, что мы оба
с тобою очень глупо себя вели. Что тут толковать! Но я уже в клинике заметил: кто злится на свою
боль — тот непременно ее победит.
(Библ.)] а об устрицах
говорила не иначе, как
с содроганием; любила покушать — и строго постилась; спала десять часов в сутки — и не ложилась вовсе, если у Василия Ивановича
заболевала голова; не прочла ни одной книги, кроме «Алексиса, или Хижины в лесу», [«Алексис, или Хижина в лесу» — сентиментально-нравоучительный роман французского писателя Дюкре-Дюминиля (1761–1819).
Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает
боль, и мысленно сближался
с ним.
Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит
с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий
поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким
говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался
с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и
заболел, отравившись чем-то или от голода.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до
боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он
говорил совершенно искренно
с человеком и
с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он
говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим...
Было странно слышать, что, несмотря на необыденность тем, люди эти
говорят как-то обыденно просто, даже почти добродушно; голосов и слов озлобленных Самгин не слышал. Вдруг все люди впереди его дружно побежали, а
с площади, встречу им, вихрем взорвался оглушающий крик, и было ясно, что это не крик испуга или
боли. Самгина толкали, обгоняя его, кто-то схватил за рукав и повлек его за собой, сопя...
Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы
с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей
боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что
говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
— Не увидимся
с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, —
говорил он, глядя в небо, — где же взять силы? Расстаться! Еще есть возможность теперь, хотя
с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…
От Крицкой узнали о продолжительной прогулке Райского
с Верой накануне семейного праздника. После этого Вера объявлена была больною,
заболела и сама Татьяна Марковна, дом был назаперти, никого не принимали. Райский ходил как угорелый, бегая от всех; доктора неопределенно
говорили о болезни…
И не напрасно приснился отрок. Только что Максим Иванович о сем изрек, почти, так сказать, в самую ту минуту приключилось
с новорожденным нечто: вдруг захворал. И
болело дитя восемь дней, молились неустанно, и докторов призывали, и выписали из Москвы самого первого доктора по чугунке. Прибыл доктор, рассердился. «Я,
говорит, самый первый доктор, меня вся Москва ожидает». Прописал капель и уехал поспешно. Восемьсот рублей увез. А ребеночек к вечеру помер.
«Смотрите, бурунов совсем нет, ветер
с берега, —
говорил он, — вам не придется по воде идти, ног не замочите, и зубы не
заболят».
— Я не буду
говорить о себе, а скажу только о вас. Игнатий Львович зарывается
с каждым днем все больше и больше. Я не скажу, чтобы его курсы пошатнулись от того дела, которое начинает Привалов; но представьте себе: в одно прекрасное утро Игнатий Львович серьезно
заболел, и вы… Он сам не может знать хорошенько собственные дела, и в случае серьезного замешательства все состояние может уплыть, как вода через прорванную плотину. Обыкновенная участь таких людей…
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день,
говорил о головной
боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя
с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
— Папенька-то ваш меня спрашивал: «Как это,
говорит, еще не вставал?» Я, знаете, не промах: голова изволит
болеть,
с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. «Ну,
говорит, и хорошо сделал».
Болело ли сердце старика Сергеича о погибающем сыне — я сказать не могу, но, во всяком случае, ему было небезызвестно, что
с Сережкой творится что-то неладное. Может быть, он
говорил себе, что в «ихнем» звании всегда так бывает. Бросят человека еще несмысленочком в омут — он и крутится там. Иной случайно вынырнет, другой так же случайно погибнет — ничего не поделаешь. Ежели идти к барыне, просить ее, она скажет: «Об чем ты просишь? сам посуди, что ж тут поделаешь?.. Пускай уж…»
— Вот я и домой пришел! —
говорил он, садясь на лавку у дверей и не обращая никакого внимания на присутствующих. — Вишь, как растянул вражий сын, сатана, дорогу! Идешь, идешь, и конца нет! Ноги как будто переломал кто-нибудь. Достань-ка там, баба, тулуп, подостлать мне. На печь к тебе не приду, ей-богу, не приду: ноги
болят! Достань его, там он лежит, близ покута; гляди только, не опрокинь горшка
с тертым табаком. Или нет, не тронь, не тронь! Ты, может быть, пьяна сегодня… Пусть, уже я сам достану.
— Какое! Всю зиму на Хитровке околачивался…
болел… Марк Афанасьев подкармливал. А в четверг пофартило,
говорят, в Гуслицах
с кем-то купца пришил… Как одну копейку шесть больших отдал. Цапля метал… Архивариус метал. Резал Назаров.
Ему не приходилось еще никогда
говорить с кем-нибудь о своей слепоте, и простодушный тон девочки, предлагавшей
с наивною настойчивостью этот вопрос, отозвался в нем опять тупою
болью.
Он давно уже стоял,
говоря. Старичок уже испуганно смотрел на него. Лизавета Прокофьевна вскрикнула: «Ах, боже мой!», прежде всех догадавшись, и всплеснула руками. Аглая быстро подбежала к нему, успела принять его в свои руки и
с ужасом,
с искаженным
болью лицом, услышала дикий крик «духа сотрясшего и повергшего» несчастного. Больной лежал на ковре. Кто-то успел поскорее подложить ему под голову подушку.
И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их разлуки; она что-то
говорила ему, но он молча смотрел на нее; сердце его переполнилось и заныло от
боли. О, никогда потом не мог он забыть эту встречу
с ней и вспоминал всегда
с одинаковою
болью. Она опустилась пред ним на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она ловила его руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне, слезы блистали теперь на ее длинных ресницах.
Он проснулся в девятом часу,
с головною
болью,
с беспорядком в мыслях,
с странными впечатлениями. Ему ужасно почему-то захотелось видеть Рогожина; видеть и много
говорить с ним, — о чем именно, он и сам не знал; потом он уже совсем решился было пойти зачем-то к Ипполиту. Что-то смутное было в его сердце, до того, что приключения, случившиеся
с ним в это утро, произвели на него хотя и чрезвычайно сильное, но все-таки какое-то неполное впечатление. Одно из этих приключений состояло в визите Лебедева.
Прощаясь
с Марьей Петровной, сказал, что у него
болит левый бок, но успокоил ее,
говоря, что это ничего не значит.
У полковника
с год как раскрылись некоторые его раны и страшно
болели, но когда ему сказали, что Павел Михайлович едет, у него и
боль вся прошла; а потом, когда сын вошел в комнату, он стал даже
говорить какие-то глупости, точно тронулся немного.
Так прошло часа полтора. Не могу изобразить, что я вынес в это время. Сердце замирало во мне и мучилось от беспредельной
боли. Вдруг дверь отворилась, и Наташа выбежала на лестницу, в шляпке и бурнусе [плащ-накидка
с круглым воротником, на подкладке]. Она была как в беспамятстве и сама потом
говорила мне, что едва помнит это и не знает, куда и
с каким намерением она хотела бежать.
Все время, как я ее знал, она, несмотря на то, что любила меня всем сердцем своим, самою светлою и ясною любовью, почти наравне
с своею умершею матерью, о которой даже не могла вспоминать без
боли, — несмотря на то, она редко была со мной наружу и, кроме этого дня, редко чувствовала потребность
говорить со мной о своем прошедшем; даже, напротив, как-то сурово таилась от меня.
Она молчала; наконец, взглянула на меня как будто
с упреком, и столько пронзительной
боли, столько страдания было в ее взгляде, что я понял, какою кровью и без моих слов обливается теперь ее раненое сердце. Я понял, чего стоило ей ее решение и как я мучил, резал ее моими бесполезными, поздними словами; я все это понимал и все-таки не мог удержать себя и продолжал
говорить...
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли,
боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже не могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос не вздрагивал, когда она
говорила хозяину избы...
«Паны дерутся, а у хлопов чубы
болят», —
говорит старая малороссийская пословица, и в настоящем случае она
с удивительною пунктуальностью применяется на практике. Но только понимает ли заманиловский Авдей, что его злополучие имеет какую-то связь
с «молчаливым тостом»? что от этого зависит война или мир, повышение или понижение курса, дороговизна или дешевизна, наличность баланса или отсутствие его?
Перед лещом Петр Михайлыч, налив всем бокалы и произнеся торжественным тоном: «За здоровье нашего молодого, даровитого автора!» — выпил залпом. Настенька, сидевшая рядом
с Калиновичем, взяла его руку, пожала и выпила тоже целый бокал. Капитан отпил половину, Палагея Евграфовна только прихлебнула. Петр Михайлыч заметил это и заставил их докончить. Капитан дохлебнул молча и разом; Палагея Евграфовна
с расстановкой,
говоря: «Ой будет, голова
заболит», но допила.
Я глубоко благодарен ему за эти слова, а оставшись глаз на глаз
с бабушкой,
говорю ей,
с болью в душе...
Все было, как на родине, в такой степени, что девушке становилось до
боли грустно: зачем же она ехала сюда, зачем мечтала, надеялась и ждала, зачем встретилась
с этим высоким человеком, задумчивым и странным, который
говорил: «Моя доля будет и твоя доля, малютка».
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают
боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он
говорит с нею обо всём — об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как
с мужчиной.
Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до
боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек,
с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь,
говорила ему...
— Невозможно, не могу — видишь, сколько ожидающих? У меня не хватило бы времени, если
с каждым
говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём
болит сердце?
…Я не спала ночь, голова
болит. К чему писать? Он сегодня ушел так скоро, а мне хотелось
поговорить с ним… Он как будто избегает меня. Да, он меня избегает.
В увлечении я хотел было заговорить о Фрези Грант, и мне показалось, что в нервном блеске устремленных на меня глаз и бессознательном движении руки, легшей на край стола концами пальцев, есть внутреннее благоприятное указание, что рассказ о ночи на лодке теперь будет уместен. Я вспомнил, что нельзя
говорить,
с болью подумав: «Почему?» В то же время я понимал, почему, но отгонял понимание. Оно еще было пока лишено слов.
— Вреда от нее много было: ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки вязала в жите… Один раз просила она у нашей молодицы злот (пятнадцать копеек). Та ей
говорит: «Нет у меня злота, отстань». — «Ну, добре,
говорит, будешь ты помнить, как мне злотого не дала…» И что же вы думаете, панычу:
с тех самых пор стало у молодицы дитя
болеть.
Болело,
болело, да и совсем умерло. Вот тогда хлопцы ведьмаку и прогнали, пусть ей очи повылазят…
Глафире Львовне было жаль Любоньку, но взять ее под защиту, показать свое неудовольствие — ей и в голову не приходило; она ограничивалась обыкновенно тем, что давала Любоньке двойную порцию варенья, и потом, проводив
с чрезвычайной лаской старуху и тысячу раз повторив, чтоб chère tante [милая тетя (фр.).] их не забывала, она
говорила француженке, что она ее терпеть не может и что всякий раз после ее посещения чувствует нервное расстройство и живую
боль в левом виске, готовую перейти в затылок.
24 июня. Вечером, поздно. Жизнь! Жизнь! Среди тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей
боли вдруг засияет солнце, и так сделается светло, хорошо. Сейчас пошел Вольдемар; долго
говорили мы
с ним… Он тоже грустен и много страдает, и как понятно мне каждое слово его! Зачем люди, обстоятельства придают какой-то иной характер нашей симпатии, портят ее? Зачем они все это делают?
Часа через три он возвратился
с сильной головной
болью, приметно расстроенный и утомленный, спросил мятной воды и примочил голову одеколоном; одеколон и мятная вода привели немного в порядок его мысли, и он один, лежа на диване, то морщился, то чуть не хохотал, — у него в голове шла репетиция всего виденного, от передней начальника губернии, где он очень приятно провел несколько минут
с жандармом, двумя купцами первой гильдии и двумя лакеями, которые здоровались и прощались со всеми входящими и выходящими весьма оригинальными приветствиями,
говоря: «
С прошедшим праздничком», причем они, как гордые британцы, протягивали руку, ту руку, которая имела счастие ежедневно подсаживать генерала в карету, — до гостиной губернского предводителя, в которой почтенный представитель блестящего NN-ского дворянства уверял, что нельзя нигде так научиться гражданской форме, как в военной службе, что она дает человеку главное; конечно, имея главное, остальное приобрести ничего не значит; потом он признался Бельтову, что он истинный патриот, строит у себя в деревне каменную церковь и терпеть не может эдаких дворян, которые, вместо того чтоб служить в кавалерии и заниматься устройством имения, играют в карты, держат француженок и ездят в Париж, — все это вместе должно было представить нечто вроде колкости Бельтову.
— А потому и
говорю, что надо такие слова
говорить. Разе у меня глаз нет? О-ох, грехи наши, грехи тяжкие!.. Эти деньги для человека все одно что короста или чирей:
болеть не
болят, а все
с ума нейдут.
Ольга Алексеевна (немного обиженная). Вам, конечно, смешно слушать все это… вам скучно… я понимаю! Но что же! У кого что
болит, тот о том и
говорит… Дети… когда я думаю о них, у меня в груди точно колокол звучит… дети, дети! Трудно
с ними, Варя, так трудно, если бы ты знала!
Варвара Михайловна (брезгливо,
с болью). Прошу тебя — молчи… Прошу тебя! Неужели ты не понимаешь… не
говори, Сергей!
Потом являлась Александра Викторовна Травкина
с мужем, — высокая, тонкая, рыжая, она часто сморкалась так странно, точно коленкор рвали. А муж её
говорил шёпотом, — у него
болело горло, — но
говорил неустанно, и во рту у него точно сухая солома шуршала. Был он человек зажиточный, служил по акцизу, состоял членом правления в каком-то благотворительном обществе, и оба они
с женой постоянно ругали бедных, обвиняли их во лжи, в жадности, в непочтительности к людям, которые желают им добра…
А когда он, ослеплённый
болью и обидой, встал
с пола и, наклонив голову, быком пошёл на Якова,
говоря ему: «Н-ну, держись!